Может быть, перемена управления постройки была сочтена за уступку обывательскому мнению, уступку, подрывающую и самую власть, открывая простор злоречию и злорадству. Некоторое недоверие к строителю выразилось лишь в том, что на место Алафертова был прислан партийный товарищ, похожий в общем и целом на восклицательный знак. Этот восклицательный знак мог усиливать авторитет Боброва и одновременно мог служить для некоторых знаком удивления решению губисполкома, знаком восхищения для других – и знаком того, что за Бобровым строго следят и малейший его проступок теперь будет строго наказан, – для всех и каждого.
Алафертов все-таки не успокоился. Он пробовал было снова начать кампанию, но куда ни обращался он в качестве всеми гонимой справедливости, всюду спрашивали у него:
– А доказательства? Хорошо, мы проверим.
Но с проверкой почему-то не торопились: то ли самые раскрываемые им факты были ничтожны по сравнению с таким огромным делом, то ли ничтожны были предъявляемые им доказательства, то ли ничтожен был сам человек, взявший на себя роль гонимого служителя истины.
XXIV
Все чаще я по городу брожу,
Все чаще вижу смерть – и улыбаюсь.
А. Блок.
Встряска, происшедшая в конторе рабочего городка, мало чем затронула жизнь на пустыре, постепенно все больше и больше обраставшем почти готовыми постройками, обращаясь из склада материалов в настоящий, хотя и незаконченный, город. Там работа шла своим чередом, по-прежнему землекопы выравнивали новые и новые улицы, по-прежнему топоры плотников врезались в свежее недостаточно просохшее дерево, работали фуганки в столярной мастерской, мотался из конца в конец неугомонный архитектор, шевеля и тревожа артельщиков, старост, десятников, инженеров. Волнения и тревоги городка передавались немедленно в контору, контора чутко отвечала на все требования, применяя всю возможную изворотливость, чтобы тысяча рабочих не осталась ни на один день без дела.
Боброву встряска эта принесла решительную пользу. Он стал менее величественным, меньше заботился о пышности обстановки и соблюдении всех установленных форм, но зато больше заботился о самом деле, вникая теперь в каждую мелочь, не доверяя ни управделу, похожему на восклицательный знак, ни кому-либо другому из работников. Он понимал, что от его работы в течение оставшихся трех месяцев зависит все, он понимал, что его преступление не забыто, что карающий меч готов ежеминутно обрушиться на него. Он стал суровым, серьезным и почти злым, требовательным и черствым. Теперь уже нельзя было называть его походя «молодым человеком», – что-то далеко не молодое сквозило в складках его губ и в усталых теперь глазах, прежде являвших разве только беспечность и молодость. Все его внутреннее существо как бы вытянулось в направлении к единственной цели.
Муся, имя которой подвергалось стольким пересудам и сплетням, уединилась на некоторое время и редко теперь виделась с Бобровым. Она стала особенно серьезно заботиться о том, чтобы не стать и впредь мишенью для стрел обывательского злословия, и, как умелая актриса, играла она теперь роль невесты, всегда скромная, даже застенчивая, так что при взгляде на нее никому и мысли не могло прийти о ее доступности. Встречи с ней перестали быть для Боброва мучительными – появилась ровность и некоторая отдаленность, словно невидимое препятствие отделяло их друг от друга. Настойчивая прежде и нетерпеливая страсть заполнила его ровным, но полным и глубоким потоком. О Нюре теперь он и не вспоминал – даже смешно было ему вспоминать, и только одно обстоятельство представило снова повод для разговора о ней.
Проезжая как-то мимо Гребешка на Грабиловку, он заметил на улице две удивительно знакомых ему фигуры: одну – пожилого высокого мужчины и другую маленькую – женскую. Женщина бежала, еле угоняясь за широкими шагами мужчины, и говорила о чем-то без устали. Мужчина больше молчал, то и дело улыбаясь и посматривая на маленькую женщину, с чувством своего превоходства и с нелепой для такого большого человека ласковостью.
Это были архитектор и Нюра.
– Что вы там делали? – спросил Юрий Степанович архитектора.
– А вам что? – ответил тот и вызывающе поднял вверх свою бороду. – Она у меня на стройке была, а я ее провожал оттуда. Пройтись захотелось.
И не желая продолжать этот разговор, сообщил:
– А кирпичный-то завод – открыт уж. Не хотите ли посмотреть? Плоховато, и техника примитивная, да что ж делать. Успеем еще и расширить, и оборудовать. Говорил я вам, что материал всегда под рукой – была бы голова на плечах.
– И руки, – поправил Бобров.
– Это уж само собой. Я же и говорю – под рукой.
* * *
В числе первых построек закончено было центральное здание на площади, в котором должен был, по мысли строителей, помещаться местный рабочего городка исполком, театр, столовая, клуб; туда же предполагалось теперь же перенести строительную контору.
Бобров поехал осматривать помещение.
– Сейчас будем ставить флагшток, – сказал архитектор. – Хотите посмотреть?
Здание по плану заканчивалось высокой шестигранной стеклянной башней, над башней – трехгранный шпиль сажени в полторы, а на шпиле – высекая мачта, тонкой иглой врезающаяся в небо, заканчивалась флагом с государственным гербом и названием нового поселка. Тонкая по плану игла оказалась на деле одним из самых высоких деревьев во всей Слуховщине – толстым и тяжелым бревном, которое требовалось поднять и установить.
Бобров и архитектор прибыли, когда мачта эта висела в воздухе на тонком канате, перекинутом через блок. Рабочие внизу вертели деревянный барабан, и вместе с движением барабана двигалась и мачта, поднимаясь все выше и выше. – А не порвется?
Боброву, которого, несмотря на то, что он вот уже год считался строителем, до сих пор пугал вид маляра, свесив ноги сидящего на крыше пятиэтажного дома, операция эта показалась опасной. Вот-вот сорвется. Вот-вот упадет.
Привычный к подобным работам архитектор не замечание своего спутника внимания не обратил.
– Ну, что вы!
С прибытием начальства работа оживилась. Мачта поднималась все выше и выше, один из рабочих с крыши управлял ее движением, отталкивая в тот момент, когда мачта стремилась зацепиться за выступы и углы здания. Увидев Боброва, рабочий замешкался и не заметил, что движение мачты прекратилось. А внизу в это время еще сильнее накручивали барабан, натягивая канат, напряженно дрожавший в воздухе.
– Эй, давай еще! Эй, сильнее! – распоряжался десятник.
Канат натянулся, как струна.
– Кто там на крыше – смотри в оба!
Канат вдруг изогнулся, как проволока, один конец его взметнулся в воздухе и тотчас же упал, а сверху, с крыши раздался не крик и не стон, а долгий протяжный визг.
Мачта лежала на крыше, и под ней извивался и визжал черный комок, делая руками и ногами движения, подобные движениям раздавленного паука.
Глухой голос внизу при всеобщем молчании: – Сорвалось.
Опущенные руки, застывшие улыбки, застывшие неоконченные движения.
– Убили, – закричал Бобров и бросился к лестнице. Архитектор взял его за плечо и оттащил в сторону.
– Погодите. Чего вы? Разве можно так волноваться?
По лестнице уже спускали рабочего, который теперь не кричал, а только изредка вздыхал, поджимая руками живот и по-прежнему корча ноги. Сотни строителей побросали свой инструмент и столпились на площади. Автомобиль с пострадавшим громко загудел и, пробиваясь сквозь обступившую его толпу, двинулся в город. Толпа молчаливо провожала его глазами.
Ни одно из больших человеческих дел не обходится без кровавой жертвы. Это, может быть, та самая жертва, которую некогда перед началом дела приносили Молоху, Ваалу или какому-либо другому кровожадному и дикому богу кровожадных и диких людей. Теперь эти жертвы приносим мы во имя отвлеченного бога культуры на всех наших фабриках, заводах и шахтах и, даже на городских улицах и площадях, в начале, в конце и в середине каждого дела. Но эти привычные, казалось бы, жертвы непривычно и остро воспринимаются всегда участниками дела. Те люди, в особенности, которым с самого начала предречена участь быть одной из неизбежных жертв, прежде всего начинают кричать, волноваться, отыскивать возможных виновников.